Новости живая классика тексты для 7 класса

Живая классика. Мария Бершадская. Большая маленькая девочка.

Подборка текстов для заучивания наизусть на конкурс "живая классика"

Да грянет, привлеченный вами, Зевесов гром на их главу! Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц. Казалось, правда навеки схоронена в лесу... Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: "Видишь? Ивиковы журавли! Почему Ивик? Кто назвал это имя? Задержите их!

Допросите их! Убийц схватили, их привели к судьям. И тщетный плач был их ответом: И смерть была им приговор. Правда не осталась скрытой в лесу, - говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх. Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением. В заколоченном ящике оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах - они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик.

Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки... И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма говорит прежним, чужим, скрипучим голосом: - Вот - отсюда до сих пор - списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом... До свиданья! И ящик уходит. У меня под кроватью живет хомячок. Набьет полные щеки, про запас, сядет на задние лапы и смотрит черными пуговками... Вчера я отдубасила одного мальчишку.

Отвесила ему хорошего леща. Мы, василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо... У нас на Васильевском всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет наш остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море. У меня есть подружка — Таня Савичева.

Мы с ней соседки. Она со Второй линии, дом 13. Четыре окна на первом этаже. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка... Сейчас лавки нет, но в Танино время, когда меня еще не было на свете, на первом этаже всегда пахло керосином. Мне рассказывали. Тане Савичевой было столько же лет, сколько мне теперь. Она могла бы давно уже вырасти, стать учительницей, но навсегда осталась девчонкой...

Когда бабушка посылала Таню за керосином, меня не было. И в Румянцевский сад она ходила с другой подружкой. Но я все про нее знаю. Она была певуньей. Всегда пела. Ей хотелось декламировать стихи, но она спотыкалась на словах: споткнется, а все думают, что она забыла нужное слово. Моя подружка пела потому, что когда поешь, не заикаешься. Ей нельзя было заикаться, она собиралась стать учительницей, как Линда Августовна.

Она всегда играла в учительницу. Наденет на плечи большой бабушкин платок, сложит руки замком и ходит из угла в угол. Говорят, есть врачи, которые лечат от заикания. Я нашла бы такого. Мы, василеостровские девчонки, кого хочешь найдем! Но теперь врач уже не нужен. Она осталась там... Ее везли из осажденного Ленинграда на Большую землю, и дорога, названная Дорогой жизни, не смогла подарить Тане жизнь.

Девочка умерла от голода... Не все ли равно отчего умирать — от голода или от пули. Может быть, от голода еще больнее... Я решила отыскать Дорогу жизни. Поехала на Ржевку, где начинается эта дорога. Прошла два с половиной километра — там ребята строили памятник детям, погибшим в блокаду. Я тоже захотела строить. Какие-то взрослые спросили меня: — Я Валя Зайцева с Васильевского острова.

Я тоже хочу строить. Мне сказали: — Нельзя! Приходи со своим районом. Я не ушла. Осмотрелась и увидела малыша, головастика. Я ухватилась за него: — Он тоже пришел со своим районом? С братом можно. С районом можно.

А как же быть одной? Я сказала им: — Понимаете, я ведь не так просто хочу строить. Я хочу строить своей подруге... Тане Савичевой. Они выкатили глаза. Не поверили. Переспросили: — Таня Савичева твоя подруга? Мы одногодки.

Обе с Васильевского острова. До чего бестолковые люди, а еще взрослые! Что значит «нет», если мы дружим? Я сказала, чтобы они поняли: — У нас все общее. И улица, и школа. У нас есть хомячок. Он набьет щеки... Я заметила, что они не верят мне.

И чтобы они поверили, выпалила: — У нас даже почерк одинаковый! Неожиданно они повеселели, от почерка: — Это очень хорошо! Это прямо находка. Поедем с нами. Я хочу строить... Ты будешь для памятника писать Таниным почерком. На бетоне не пишут карандашом. Я никогда не писала на бетоне.

Я писала на стенках, на асфальте, но они привезли меня на бетонный завод и дали Танин дневник — записную книжку с алфавитом: а, б, в... У меня есть такая же книжка. За сорок копеек. Я взяла в руки Танин дневник и открыла страничку. Там было написано: «Женя умерла 28 дек. Мне стало холодно. Я захотела отдать им книжку и уйти. Но я василеостровская.

И если у подруги умерла старшая сестра, я должна остаться с ней, а не удирать. Буду писать. Кран опустил к моим ногам огромную раму с густым серым тестом. Я взяла палочку, присела на корточки и стала писать. От бетона веяло холодом. Писать было трудно. И мне говорили: — Не торопись. Я делала ошибки, заглаживала бетон ладонью и писала снова.

У меня плохо получалось. Пока я писала про Женю, умерла бабушка. Если просто хочешь есть, это не голод — поешь часом позже. Я пробовала голодать с утра до вечера. Голод — когда изо дня в день голодает голова, руки, сердце — все, что у тебя есть, голодает. Сперва голодает, потом умирает. У Леки был свой угол, отгороженный шкафами, он там чертил. Зарабатывал деньги черчением и учился.

Он был тихий и близорукий, в очках, и все скрипел у себя своим рейсфедером. Где он умер? Наверное, на кухне, где маленьким слабым паровозиком дымила «буржуйка», где спали, раз в день ели хлеб. Маленький кусочек, как лекарство от смерти. Леке не хватило лекарства... В новой раме бетон был жидкий, он наползал на буквы. И слово «умер» исчезло. Мне не хотелось писать его снова.

Но мне сказали: — Пиши, Валя Зайцева, пиши. И я снова написала — «умер». Я очень устала писать слово «умер». Я знала, что с каждой страничкой дневника Тане Савичевой становилось все хуже. Она давно перестала петь и не замечала, что заикается. Она уже не играла в учительницу. Но не сдавалась — жила.

И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие «на караул». И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке.

А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти. Страшно, в голос, как по покойнику, закричали, завыли бабы. Одна за другой они падали на колени в холодную апрельскую грязь. Рыдая, протягивали руки и кланялись до земли ему, последнему защитнику так и не покорившейся крепости. А он брел к работающему мотору, спотыкаясь и оступаясь, медленно передвигая ноги. Подогнулась и оторвалась подошва сапога, и за босой ногой тянулся теперь легкий кровавый след. Но он шел и шел, шел гордо и упрямо, как жил, и упал только тогда, когда дошел.

Возле машины. Он упал на спину, навзничь, широко раскинув руки, подставив солнцу невидящие, широко открытые глаза. Упал свободным и после жизни, смертию смерть поправ. Эпилог На крайнем западе нашей страны стоит Брестская крепость. Совсем недалеко от Москвы: меньше суток идет поезд. И не только туристы — все, кто едет за рубеж или возвращается на родину, обязательно приходят в крепость. Здесь громко не говорят: слишком оглушающими были дни сорок первого года и слишком многое помнят эти камни. Сдержанные экскурсоводы сопровождают группы по местам боев, и вы можете спуститься в подвалы 333-го полка, прикоснуться к оплавленным огнеметами кирпичам, пройти к Тереспольским и Холмским воротам или молча постоять под сводами бывшего костела. Не спешите.

И поклонитесь. А в музее вам покажут оружие, которое когда-то стреляло, и солдатские башмаки, которые кто-то торопливо зашнуровывал ранним утром 22 июня. Вам покажут личные вещи защитников и расскажут, как сходили с ума от жажды, отдавая воду детям и пулеметам. И вы непременно остановитесь возле знамени — единственного знамени, которое пока нашли. Но знамена ищут. Ищут, потому что крепость не сдалась, и немцы не захватили здесь ни одного боевого стяга. Крепость истекла кровью. Историки не любят легенд, но вам непременно расскажут о неизвестном защитнике, которого немцам удалось взять только на десятом месяце войны. На десятом, в апреле 1942 года.

Почти год сражался этот человек. Год боев в неизвестности, без соседей слева и справа, без приказов и тылов, без смены и писем из дома. Время не донесло ни его имени, ни звания, но мы знаем, что это был русский солдат. Много, очень много экспонатов хранит музей крепости. Эти экспонаты не умещаются на стендах и в экспозициях: большая часть их лежит в запасниках. И если вам удастся заглянуть в эти запасники, вы увидите маленький деревянный протез с остатком женской туфельки. Его нашли в воронке недалеко от ограды Белого дворца — так называли защитники крепости здание инженерного управления. Каждый год 22 июня Брестская крепость торжественно и печально отмечает начало войны. Приезжают уцелевшие защитники, возлагаются венки, замирает почетный караул.

Каждый год 22 июня самым ранним поездом приезжает в Брест старая женщина. Она не спешит уходить с шумного вокзала и ни разу не была в крепости. Целый день старая женщина читает эту надпись. Стоит возле нее, точно в почетном карауле. Приносит цветы. И снова стоит, и снова читает. Читает одно имя. Приходят и уходят поезда, дикторы объявляют, что люди не должны забывать билеты, гремит музыка, смеются люди.

А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска… — Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала? На том и закончился с дочерью разговор. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется. В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины: — Болят ваши косточки?.. Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой: — Болят, моя доча… — Ноют руки и ноги?.. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят… — Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос. Как не болеть… Такая жизнь… Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа. Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк. И от слез вроде бы стало легче. И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась: — Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча… Издалека, через многие километры, донесся голос дочери: — Говори, мама, говори… — Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?.. В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение. Хлеб для собаки Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке. У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке. Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась. Отец помолчал, нехотя пояснил: — Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет. И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал. На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба. Сидел и терпеливо ждал — не появится ли та самая… Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки — пусто, без выражения. Не бойся. Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал — не подошла, но и не исчезла. После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок — и… ни куска, ни собаки. На следующее утро — новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог. То же самое и на третье утро, и на четвертое… Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения — даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности. Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен… даже благодарности. Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить. Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть. Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни. В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя. Виталий Закруткин. Матерь человеческая В эту сентябрьскую ночь небо вздрагивало, билось в частой дрожи, багряно светилось, отражая полыхавшие внизу пожары, и не было на нем видно ни луны, ни звезд. Над глухо гудящей землей громыхали ближние и дальние пушечные залпы. Все вокруг было залито неверным, тусклым медно-красным светом, отовсюду слышалось зловещее урчание, и со всех сторон наползали невнятные, пугающие шумы... Прижавшись к земле, Мария лежала в глубокой борозде. Над ней, едва различимая в смутном полумраке, шуршала, покачивала высохшими метелками густая чаща кукурузы. Кусая от страха губы, закрыв уши руками, Мария вытянулась в ложбине борозды. Ей хотелось втиснуться в затвердевшую, поросшую травой пахоту, укрыться землей, чтоб не видеть и не слышать того, что творилось сейчас на хуторе. Она легла на живот, уткнулась лицом в сухую траву. Но долго лежать так ей было больно и неудобно - беременность давала о себе знать. Вдыхая горьковатый запах травы, она повернулась на бок, полежала немного, потом легла на спину. Вверху, оставляя огненный след, гудя и высвистывая, проносились реактивные снаряды, зелеными и красными стрелами пронзали небо трассирующие пули. Снизу, от хутора, тянулся тошнотворный, удушливый запах дыма и гари. Господи, - всхлипывая, шептала Мария, - пошли мне смерть, господи... Нет у меня больше сил... Она поднялась, стала на колени, прислушалась. Подождав немного, оглядываясь по сторонам, как затравленная волчица, и ничего не видя в алом, шевелящемся мраке, Мария поползла на край кукурузного поля. Отсюда, с вершины покатого, почти неприметного холма, хутор был хорошо виден. До него было километра полтора, не больше, и то, что увидела Мария, пронизало ее смертным холодом. Все тридцать домов хутора горели. Колеблемые ветром косые языки пламени прорывались сквозь черные клубы дыма, вздымали к потревоженному небу густые россыпи огненных искр. По освещенной заревом пожара единственной хуторской улице неторопливо ходили немецкие солдаты с длинными пылающими факелами в руках. Они протягивали факелы к соломенным и камышовым крышам домов, сараев, курятников, не пропуская на своем пути ничего, даже самого завалящего катушка или собачьей конуры, и следом за ними вспыхивали новые космы огня, и к небу летели и летели красноватые искры. Два сильных взрыва потрясли воздух. Они следовали один за другим на западной стороне хутора, и Мария поняла, что немцы взорвали новый кирпичный коровник, построенный колхозом перед самой войной. Всех оставшихся в живых хуторян - их вместе с женщинами и детьми было человек сто - немцы выгнали из домов и собрали на открытом месте, за хутором, там, где летом был колхозный ток. На току, подвешенный на высоком столбе, раскачивался керосиновый фонарь. Его слабый, мигающий свет казался едва заметной точкой. Мария хорошо знала это место. Год тому назад, вскоре после начала войны, она вместе с женщинами из своей бригады ворошила на току зерно. Многие плакали, вспоминая ушедших на фронт мужей, братьев, детей. Но война им казалась далекой, и не знали они тогда, что ее кровавый вал докатится до их неприметного, малого, затерянного в холмистой степи хутора. И вот в эту страшную сентябрьскую ночь на их глазах догорал родной хутор, а сами они, окруженные автоматчиками, стояли на току, словно отара бессловесных овец на тырле, и не знали, что их ждет... Сердце Марии колотилось, руки дрожали. Она вскочила, хотела кинуться туда, на ток, но страх остановил ее. Попятившись, она снова приникла к земле, впилась зубами в руки, чтобы заглушить рвущийся из груди истошный крик. Так Мария лежала долго, по-детски всхлипывая, задыхаясь от едкого, ползущего на холм дыма. Хутор догорал. Стали стихать орудийные залпы. В потемневшем небе послышался ровный гул летящих куда-то тяжелых бомбардировщиков. Со стороны тока Мария услышала надрывный женский плач и короткие, злые выкрики немцев. Сопровождаемая солдатами-автоматчиками нестройная толпа хуторян медленно двинулась по проселочной дороге. Дорога пролегала вдоль кукурузного поля совсем близко, метрах в сорока. Мария затаила дыхание, приникла грудью к земле. Там же малые дети, ни в чем не повинные женщины... Толпа хуторян брела мимо нее. Три женщины несли на руках грудных детей. Мария узнала их. Это были две ее соседки, молодые солдатки, мужья которых ушли на фронт перед самым приходом немцев, а третья - эвакуированная учительница, она родила дочку уже здесь, на хуторе. Дети повзрослее ковыляли по дороге, держась за подолы материнских юбок, и Мария узнала и матерей и детей... Неуклюже прошагал на своих самодельных костылях дядя Корней, ногу ему отняли еще в ту германскую войну. Поддерживая друг друга, шли двое ветхих стариков-вдовцов, дед Кузьма и дед Никита. Они каждое лето сторожили колхозную бахчу и не раз угощали Марию сочными, прохладными арбузами. Хуторяне шли тихо, и лишь только кто-нибудь из женщин начинал громко, навзрыд плакать, к ней тотчас же подходил немец в каске, ударами автомата сбивал ее с ног. Толпа останавливалась. Ухватив упавшую женщину за ворот, немец поднимал ее, быстро и сердито лопотал что-то, указывая рукой вперед... Всматриваясь в странный светящийся полумрак, Мария узнавала почти всех хуторян. Они шли с корзинками, с ведрами, с мешками за плечами, шли, повинуясь коротким окрикам автоматчиков. Никто из них не говорил ни слова, в толпе слышался только плач детей. И лишь на вершине холма, когда колонна почему-то задержалась, раздался душераздирающий вопль: Сволочи! Фашистские выродки! Не хочу я вашей Германии! Не буду вашей батрачкой, гады! Мария узнала голос. Кричала пятнадцатилетняя Саня Зименкова, комсомолка, дочка ушедшего на фронт хуторского тракториста. До войны Саня училась в седьмом классе, проживала в школьном интернате в далеком районном центре, но школа уже год не работала, Саня приехала к матери и осталась на хуторе. Санечка, чего это ты? Замолчи, доченька! Прошу тебя, замолчи! Убьют они тебя, деточка моя! Не буду молчать! Мария услышала короткую автоматную очередь. Хрипло заголосили женщины. Лающими голосами закаркали немцы. Толпа хуторян стала удаляться и скрылась за вершиной холма. На Марию навалился липкий, холодный страх. Она подождала немного, прислушалась. Человеческих голосов нигде не было слышно, только где-то в отдалении глуховато постукивали пулеметы. За перелеском, восточное хутора, то здесь, то там вспыхивали осветительные ракеты. Они повисали в воздухе, освещая мертвым желтоватым светом изуродованную землю, а через две-три минуты, истекая огненными каплями, гасли. На востоке, в трех километрах от хутора, проходил передний край немецкой обороны. Вместе с другими хуторянами Мария была там: немцы гоняли жителей рыть окопы и ходы сообщения. Извилистой линией они вились по восточному склону холма. Уже много месяцев, страшась темноты, немцы по ночам освещали линию своей обороны ракетами, чтобы вовремя заметить цепи атакующих советских солдат. А советские пулеметчики - Мария не раз видела это трассирующими пулями расстреливали вражеские ракеты, рассекали их, и они, угасая, падали на землю. Так было и сейчас: со стороны советских окопов затрещали пулеметы, и зеленые черточки пуль устремились к одной ракете, ко второй, к третьей и погасили их... Может, ее только ранили и она, бедненькая, лежит на дороге, истекает кровью? Вокруг - никого. По холму тянулся пустой затравевший проселок. Хутор почти догорел, лишь кое-где еще вспыхивало пламя, да над пепелищем мельтешили искры. Прижимаясь к меже на краю кукурузного поля, Мария поползла к тому месту, откуда, как ей казалось, она слышала крик Сани и выстрелы. Ползти было больно и трудно. На меже сбились согнанные ветрами жесткие кусты перекати-поля, они кололи коленки и локти, а Мария была босиком, в одном старом ситцевом платье. Так, раздетой, она минувшим утром, на рассвете, убежала с хутора и теперь проклинала себя за то, что не взяла пальто, платок и не надела чулки и туфли. Ползла она медленно, полуживая от страха. Часто останавливалась, вслушивалась в глухие, утробные звуки дальней стрельбы и снова ползла. Ей казалось, что все вокруг гудит: и небо, и земля, и что где-то в самых недоступных глубинах земли тоже не прекращается это тяжкое, смертное гудение. Саню она нашла там, где и думала. Девочка лежала, распростертая, в кювете, раскинув худые руки и неудобно подогнув под себя босую левую ногу. Еле различая в зыбком мраке ее тело, Мария прижалась к ней, щекой ощутила липкую влажность на теплом плече, приложила ухо к маленькой, острой груди. Сердце девочки билось неровно: то замирало, то колотилось в порывистых толчках. Оглядевшись, она поднялась, взяла Саню на руки и побежала к спасительной кукурузе. Короткий путь показался ей бесконечным. Она спотыкалась, дышала хрипло, боясь, что вот сейчас уронит Саню, упадет и больше не поднимется. Уже ничего не видя, не понимая, что вокруг нее жестяным шелестом шумят сухие стебли кукурузы, Мария опустилась на колени и потеряла сознание... Очнулась она от надрывного стона Сани. Девочка лежала под ней, захлебываясь от заполнившей рот крови. Кровь залила лицо Марии. Она вскочила, подолом платья протерла глаза, прилегла рядом с Саней, приникла к ней всем телом. Саня, деточка моя, - шептала Мария, давясь слезами, - открой глазки, дите мое бедное, сиротиночка моя... Открой свои глазоньки, промолви хоть одно словечко... Дрожащими руками Мария оторвала кусок своего платья, приподняла Санину голову, стала вытирать клочком застиранного ситца рот и лицо девочки. Прикасалась к ней бережно, целовала солоноватый от крови лоб, теплые щеки, тонкие пальцы покорных, безжизненных рук. В груди у Сани хрипело, хлюпало, клокотало. Поглаживая ладонью детские, с угловатыми колонками ноги девочки, Мария с ужасом почувствовала, как холодеют под ее рукой узкие ступни Сани. Прокинься, деточка, - стала молить она Саню. Не умирай, Санечка... Не оставляй меня одну... Это я с тобой, тетя Мария. Слышишь, деточка? Мы же с тобой только двое остались, только двое... Над ними однообразно шелестела кукуруза. Утихли пушечные залпы. Потемнело небо, лишь где-то далеко, за лесом, еще содрогались красноватые отсветы пламени. Наступил тот предутренний час, когда убивающие друг друга тысячи людей - и те, кто, подобно серому смерчу, несся на восток, и те, кто грудью своей сдерживал движение смерча, уморились, устали корежить землю минами и снарядами и, одуревшие от грохота, дыма и копоти, прекратили страшную свою работу, чтобы отдышаться в окопах, отдохнуть немного и вновь начать трудную, кровавую жатву... Саня умерла на рассвете. Как ни старалась Мария согреть смертельно раненную девочку своим телом, как ни прижималась к ней горячей своей грудью, как ни обнимала ее - ничего не помогло. Похолодели Санины руки и ноги, замолкло хриплое клокотание в горле, и вся она стала застывать. Мария закрыла Сане чуть приоткрытые веки, сложила на груди исцарапанные, со следами крови и лиловых чернил на пальцах, одеревеневшие руки и молча села рядом с мертвой девочкой. Сейчас, в эти минуты, тяжкое, неутешное горе Марии - смерть мужа и малого сына, два дня назад повешенных немцами на старой хуторской яблоне, - как бы уплыло, заволоклось туманом, сникло перед лицом этой новой смерти, и Мария, пронзенная острой внезапной мыслью, поняла, что ее горе только невидимая миру капля в той страшной, широкой реке горя людского, черной, озаренной пожарами реке, которая, затапливая, руша берега, разливалась все шире и шире и все быстрее стремилась туда, на восток, отдаляя от Марии то, чем она жила на этом свете все свои недолгие двадцать девять лет... Сергей Куцко ВОЛКИ Так уж устроена деревенская жизнь , что если и до полудня не выйдешь в лес, не прогуляться по знакомым грибным да ягодным местам, то к вечеру и бежать нечего, всё попрячется. Так рассудила и одна девушка. Солнце только поднялось до верхушек елей, а в руках уже полное лукошко, далеко забрела, но зато грибы какие! С благодарностью она посмотрела вокруг и только собралась было уходить, как дальние кусты неожиданно вздрогнули и на поляну вышел зверь, глаза его цепко следили за фигурой девушки. Где-то недалеко паслись коровы, и знакомство в лесу с пастушьей собакой не было им большой неожиданностью. Волки медленно подступали, впереди шла волчица. Бывает так у этих зверей — волчица становится во главе стаи. Только у неё глаза были не столь свирепы, сколь изучающи. Что ты сделаешь сейчас, когда нет в твоих руках оружия, а рядом нет твоих сородичей? Осеняя себя крёстным знамением, она просила Матерь Божию, словно свою маму, в последней надежде на заступничество и спасение. Когда она открыла глаза, волки, минуя кусты, уходили в лес. Впереди не спеша, опустив голову, шла волчица. Айтматов Чордон, прижатый к решетке перрона, смотрел поверх моря голов на красные вагоны бесконечно длинного состава. Султан, Султан, сын мой, я здесь! Ты слышишь меня?! Но где там было докричаться! Железнодорожник, стоявший рядом с оградой, спросил его: У тебя есть копь? А знаешь, где сортировочная станция? Знаю, в той стороне. Тогда вот что, папаша, садись на копя и скачи туда. Успеешь, километров пять, не больше. Эшелон там остановится на минутку, там и попрощаешься с сыном, только скачи быстрей, не стой! Чордон метался по площади, пока нашел своего коня, и помнил лишь, как рывком развязал узел чумбура, как вдел ногу в стремя, как ожег бока лошади камчой и как, пригибаясь, понесся по улице вдоль железной дороги. По пустынной, гулкой улице, пугая редких прохожих и проезжих, он мчался, как свирепый кочевник. Помоги мне, покровитель копей Камбар-ата, не дай споткнуться коню! Дай ему крылья сокола, дай ему сердце железное, дай ему ноги оленьи! До сортировочной станции оставалось уже недалеко, когда сзади его стал настигать шум эшелона. Тяжелый, жаркий грохот двух спаренных цугом паровозов, как горный обвал, обрушился па его пригнутые широкие плечи. Эшелон обогнал скачущего Чордона. Лошадь уже притомилась. Но он рассчитывал успеть, только бы поезд остановился, до сортировочной осталось не так уж далеко. И страх, тревога, что поезд может вдруг не остановиться, заставили его вспомнить о боге: «Великий боже, если ты есть на земле, останови этот эшелон! Прошу тебя, останови, останови эшелон! А сын бежал вдоль состава - навстречу отцу. Увидев его, Чордон спрыгнул с коня. Они молча бросились в объятия друг друга и замерли, позабыв обо всем на свете.

Уже четыре года как я на фронте. Почти никого не осталось в живых из санинструкторов батальона. Моё детство как-то сразу перешло во взрослую жизнь. В перерывах между боями я часто вспоминала школу, вальс… А наутро война. Решили всем классом идти на фронт. Но девчонок оставили при больнице проходить месячные курсы санинструкторов. Когда я прибыла в дивизию, уже видела раненых. Говорили, что у этих ребят даже оружия не было: добывали в бою. Первое ощущение беспомощности и страха я испытала в августе сорок первого… — Ребята есть кто живой? Я переворачивала мёртвые тела, все они смотрели на меня, но никто не просил помощи, потому что уже не слышали. Артналёт уничтожил всех… — Ну не может такого быть, хоть кто-то же должен остаться в живых?! Петя, Игорь, Иван, Алёшка! Спустившись во второй окоп, я услышала стон. Люди, отзовитесь хоть кто-нибудь! Стон повторился, неясный, глухой. Бегом побежала мимо мёртвых тел, ища его, оставшегося в живых. Я здесь! И опять стала переворачивать всех, кто попадался на пути. Я обязательно тебя найду! Ты только дождись меня! Не умирай! Вверх, взлетела ракета, осветив его. Стон повторился где-то совсем рядом. Давай, прислушивайся! Ты его найдёшь, ты сможешь! Ещё немного - и конец окопа. Боже, как же страшно! Быстрее, быстрее! Я, комсомолка, просила Господа о помощи… Было ли это чудом, но стон повторился. Да он в самом конце окопа! Свои внутренности он придерживал руками. Я прикрыла его глаза. Передо мной лежал совсем молоденький лейтенант. Какой пакет? Ты не сказал куда? Ты не сказал куда! Сидя с ним, молоденьким лейтенантом, прощалась, а слезы катились одна за другой. Забрав его документы, шла по окопу, шатаясь, меня подташнивало, когда закрывала по пути глаза мёртвым бойцам. Пакет я доставила в штаб. И сведения там, действительно, оказались очень важными. Только вот медаль, которую мне вручили, мою первую боевую награду, никогда не надевала, потому как принадлежала она тому лейтенанту, Останькову Ивану Ивановичу. А пока шли бои… Четвёртый год войны. За это время я совсем поседела: рыжие волосы стали совершенно белыми. Канун Рождества. С залива дует холодный пронизывающий ветер. Сыплет мелкий колючий снег. Цокают копыта лошадей по булыжной мостовой, хлопают двери магазинов - делаются последние покупки перед праздником. Все торопятся побыстрее добраться до дома. Т олько маленький мальчик медленно бредет по заснеженной улице. О н то и дело достает из карманов ветхого пальто озябшие покрасневшиеруки и пытается согреть их своим дыханием. Затем снова засовывает их поглубже в карманы и идет дальше. Вот останавливается у витрины булочной и разглядывает выставленные за стеклом крендели и баранки. Д верь магазина распахнулась, выпуская очередного покупателя, и из нее потянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Мальчик судорожно сглотнул слюну, потоптался на месте и побрел дальше. Н езаметно опускаются сумерки. Прохожих становится все меньше и меньше. Мальчик приостанавливается у здания, в окнах которого горит свет, и, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть внутрь. Немного помедлив, он открывает дверь. С тарый писарь сегодня задержался на службе. Ему некуда торопиться. Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки. В это время дверь отворилась. Старик поднял глаза и увидел мальчика. М альчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок. Он достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила и вывел: «Петербург. Но тут увидел в глазах ребенка слезы и вспомнил, что сегодня канун Рождества. Ему стало стыдно за свой гнев, и уже потеплевшим голосом он спросил: - А что ты хочешь написать Иисусу? Она сказала, что Бога зовут Иисус Христос, - мальчик подошел ближе к писарю и продолжал. Дома нет даже хлеба, мне так хочется есть, - он ладонью вытер набежавшие на глаза слезы. С тарый писарь подумал: «Мать моя, уходя в мир иной, ты велела мне быть добрым человеком и благочестивым христианином. Я забыл твой наказ, но теперь тебе не будет стыдно за меня». Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она: — Мама, здравствуй! Ты в порядке? Вопросы и пожелания? Тогда целую. Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери: — Мама, здравствуй! Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду. Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром. Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг… Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить. Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко. Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? Хату кидать, хозяйство… Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой. Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет? Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим. Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут. Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся. Вот и думала: ехать, не ехать?.. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам. Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго: — Мама, здравствуй! Вопросы есть? Вот и хорошо. Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла. В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. И то слава богу. Слышишь меня?! Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут… А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось. А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое? Мы же тебе объясняли: тариф. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном. Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда. Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру. Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит. Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь. Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга. Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище. Неловко начался день, да так и пошел не в лад. Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. Где, где… — подосадовала она. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины… — Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска… — Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала? На том и закончился с дочерью разговор. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется. В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины: — Болят ваши косточки?.. Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой: — Болят, моя доча… — Ноют руки и ноги?.. В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят… — Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос. Как не болеть… Такая жизнь… Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа. Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк. И от слез вроде бы стало легче. И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась: — Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча… Издалека, через многие километры, донесся голос дочери: — Говори, мама, говори… — Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?.. В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение. Хлеб для собаки Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке. У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке. Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась. Отец помолчал, нехотя пояснил: — Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет. И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал.

Тексты для конкурса Живая классика

Навстречу немцам Юрий Яковлев «Сердце земли» рассказ Дети никогда не запоминают мать молодой, красивой, потому что понимание красоты приходит позже, когда материнская красота успевает увянуть. Я запомнил свою мать седой и усталой, а говорят, она была красива. Большие задумчивые глаза, в которых проступал свет сердца. Ровные тёмные брови, длинные ресницы. На высокий лоб спадали дымчатые волосы.

До сих пор слышу её негромкий голос, неторопливые шаги, ощущаю бережное прикосновение рук, шершавое тепло платья на её плече. Это не имеет отношения к возрасту, это вечно. Дети никогда не говорят матери о своей любви к ней. Они даже не знают, как называется чувство, которое все сильнее привязывает их к матери.

В их понимании это вообще не чувство, а что-то естественное и обязательное, как дыхание, утоление жажды. Но в любви ребенка к матери есть свои золотые дни. Я пережил их в раннем возрасте, когда впервые осознал, что самый необходимый человек на свете — мама. Память не сохранила почти никаких подробностей тех далеких дней, но я знаю об этом своем чувстве, потому что оно до сих пор теплится во мне, не развеялось по свету.

И я берегу его, потому что без любви к матери в сердце — холодная пустота. Я никогда не называл свою мать матерью, мамой. У меня для нее было другое слово — мамочка. Даже став большим, я не мог изменить этому слову.

У меня отросли усы, появился бас. Я стеснялся этого слова и на людях произносил его чуть слышно. Последний раз я произнес его на мокрой от дождя платформе, у красной солдатской теплушки, в давке, под звуки тревожных гудков паровоза, под громкую команду «по вагонам! Я не знал, что навсегда прощаюсь с матерью.

Я шептал «мамочка» ей на ухо и, чтобы никто не видел моих мужских слез, вытирал их о ее волосы… Но когда теплушка тронулась, не выдержал, забыл, что я мужчина, солдат, забыл, что вокруг люди, множество людей, и сквозь грохот колес, сквозь бьющий в глаза ветер закричал: А потом были письма. И было у писем из дома одно необычайное свойство, которое каждый открывал для себя и никому не признавался в своем открытии. В самые трудные минуты, когда казалось, что все кончено или кончится в следующее мгновение и нет уже ни одной зацепки за жизнь, мы находили в письмах из дома неприкосновенный запас жизни. Когда от мамы приходило письмо, не было ни бумаги, ни конверта с номером полевой почты, ни строчек.

Был только мамин голос, который я слышал даже в грохоте орудий, и дым землянки касался щеки, как дым родного дома. Под Новый год мама подробно рассказывала в письме о елке. Оказывается, в шкафу случайно нашлись елочные свечи, короткие, разноцветные, похожие на отточенные цветные карандаши. Их зажгли, и с еловых веток по комнате разлился ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои.

В комнате было темно, и только веселые блуждающие огоньки замирали и разгорались, и тускло мерцали золоченые грецкие орехи. Потом оказалось, что все это было легендой, которую умирающая мама сочинила для меня в ледяном доме, где все стекла были выбиты взрывной волной, а печки были мертвы и люди умирали от голода, холода и осколков. И она писала, из ледяного блокадного города посылая мне последние капли своего тепла, последние кровинки. А я поверил легенде.

Держался за нее — за свой неприкосновенный запас, за свою резервную жизнь. Был слишком молод, чтобы читать между строк. Я читал сами строки, не замечая, что буквы кривые, потому что их выводила рука, лишенная сил, для которой перо было тяжелым, как топор. Мать писала эти письма, пока билось сердце… Тексты для заучивания наизусть на конкурс «Живая классика» Виктор Розов «Дикая утка» из цикла «Прикосновение к войне» Кормили плохо, вечно хотелось есть.

Марина Дружинина « Лекарство от контрольной» Классный выдался денёк! Уроки закончились рано, погода отличная. Мы ка-а-ак выскочили из школы! Ка-а-ак начали кидаться снежками, прыгать по сугробам и хохотать!

Всю жизнь бы так веселился! Вдруг Владик Гусев спохватился: — Братцы! Завтра же контроша по математике! Готовиться нужно!

Препарат сертифицирован! Лёгкая простуда на время контрольной гарантирована! Завтра поболеем — в школу не пойдём! Потом мы ещё попрыгали по сугробам, слепили снеговика в виде нашего завуча Михаила Яковлевича, съели по дополнительной порции антиконтролинчика — для верности — и отправились по домам.

Утром я проснулся и сам себя не узнал. Одна щека стала раза в три толще другой, и при этом ужасно болел зуб. Ничего себе лёгкая простуда на один день! Школа отменяется!

Я позвоню учительнице. В общем, противоконтрольное средство сработало безотказно. Это, конечно, меня порадовало. Но не совсем так, как хотелось бы.

У кого хоть когда-нибудь болели зубы, кто попадал в руки к зубным врачам, тот меня поймёт. А доктор к тому же «утешил» напоследок: — Зуб поболит ещё пару дней. Так что терпи и не забывай полоскать. Вечером звоню Вовке: В трубке раздалось какое-то шипение.

Я с трудом разобрал, что это Вовка отвечает: — У меня голос пропал. Разговора не получилось. На следующий день, в субботу, зуб, как и было обещано, продолжал ныть. Каждый час бабушка давала мне лекарство, и я старательно полоскал рот.

Болеть ещё и в воскресенье никак не входило в мои планы: мы с мамой собирались идти в цирк. В воскресенье я вскочил чуть свет, чтоб не опоздать, но мама тут же испортила мне настроение: — Никакого цирка! Сиди дома и полощи, чтоб к понедельнику выздороветь. Не пропускать же опять занятия — конец четверти!

Я — скорей к телефону, Вовке звонить: — Твой антиконтролин, оказывается, ещё и антицирколин! Цирк из-за него отменился! Предупреждать надо! Кто же знал, что будет столько побочных действий!

Короче говоря, мы совсем разругались и отправились полоскать: я — зуб, Вовка — горло. В понедельник подхожу к школе и вижу: Вовка! Тоже, значит, подлечился. Мы расхохотались и пошли в класс.

Первый урок — математика. Скорее садитесь и доставайте чистые листочки. Сейчас будете писать контрольную работу, которую пропустили в пятницу. А мы пока займёмся проверкой домашнего задания.

Вот так номер! Антиконтролин оказался форменным обдурином!

Мало он вас обманывал?

Димка, признайся: лапшу на уши вешаешь! Придешь и все испортишь. Помечтать не дашь.

Иван Якимов «Странная процессия» Осенью на Настасею-овчарницу, когда кормили по дворам пастухов — благодарили за то, что они скот сберегли, - пропал у Митрохи Ванюгина баран. Поискал, поискал Митроха, нет нигде барана, хоть убей. Стал ходить по домам и дворам.

У пяти хозяев побывал, а потом направил стопы к Макриде и Епифану. Заходит, а они всей семьёй суп жирный из баранины хлебают, только ложки мелькают. Садись суп с нами хлебать, - приглашают хозяева.

Я своего барана кряду узнаю. Хозяин несёт шкуру. У самых дверей стоял он окоянный, кто ж его знал, что он твой, - пожимают хозяева плечами.

Забирай нашего барана и делу конец. Вертайте моего барана! Через час от дома Макриды и Епифана к дому Митрохи на глазах у всей деревни двигалась странная процессия..

Впереди шёл, припадая на правую ногу, Епифан с бараньей шкурой под мышкой, за ним важно вышагивал Митроха с мешком баранины на плече, а замыкала шествие Макрида. Она семенила с чугуном на вытянутых руках - несла недоеденный суп из Митрохиного барана. Баран, хоть и в разобранном виде, но снова вернулся к хозяину.

Бобик в гостях у Барбоса Н. Носов 1028137Бобик увидел на столе - А что это у вас за пила? Это гребешок.

Не знаешь, для чего гребешок? Барбос взял гребешок и стал причесывать у себя на голове шерсть: - Вот смотри, как надо причесываться. Подойди к зеркалу и причешись.

Бобик взял гребешок, подошел к зеркалу и увидел в нем свое отражение. Я ведь здесь, а там другая собака. Барбос тоже подошел к зеркалу.

Бобик увидел его отражение и закричал: - Ну вот, теперь их уже двое! Они там, в зеркале, неживые. Видишь, там одна собака на меня похожа!

Точь-в-точь как ты! Посадил туда каких-то двух собак и думаешь, я тебе поверю, - сказал Бобик. Он принялся причесываться перед зеркалом, потом вдруг как засмеется: - Глянь-ка, а этот чудак в зеркале тоже причесывается!

Вот умора! Барбос только фыркнул и отошел в сторону. Виктор Драгунский «Шиворот- навыворот» Один раз я сидел, сидел и ни с того ни с сего вдруг такое надумал, что даже сам удивился.

Я надумал, что вот как хорошо было бы, если бы все вокруг на свете было устроено наоборот. Ну вот, например, чтобы дети были во всех делах главные и взрослые должны были бы их во всем, во всем слушаться. В общем, чтобы взрослые были как дети, а дети как взрослые.

Вот это было бы замечательно, очень было бы интересно. Во-первых, я представляю себе, как бы маме «понравилась» такая история, что я хожу и командую ею как хочу, да и папе небось тоже бы «понравилось», а о бабушке и говорить нечего. Что и говорить, я все бы им припомнил!

Например, вот мама сидела бы за обедом, а я бы ей сказал: «Ты почему это завела моду без хлеба есть? Вот еще новости! Ты погляди на себя в зеркало, на кого ты похожа?

Вылитый Кощей!

Участники конкурса очень долго готовились, волнений было много. Отрывки из произведений читали все замечательно! Каждый чтец был хорош по-своему. В каждом ребёнке, подростке есть своя изюминка, какая-то необычная черта. Члены жюри отметили высокое мастерство выступающих, их творческое воображение, умение чувствовать текст, рисовать зрительные образы, сопереживать эмоционально.

Определить трёх юных чтецов-победителей было сложной задачей. Все участники были неподражаемы: музыкальное сопровождение, костюмы. Все выступления очень понравились.

Но мы, конечно, заметили и решили, что Нинка спятила или во чтото играет. Например, в следопыта. Он заходил в булочную - она стояла напротив и не отрывала глаз от стеклянных дверей. Она и утром поджидала его у подъезда и шла за ним до школы. Новенький не сразу сообразил, что Нинка из седьмой квартиры ходит за ним как тень. А когда обнаружил это, очень рассердился.

Она ничего не ответила. Побледнела и пошла прочь. А он крикнул ей вдогонку: - Ты бы лучше посмотрела на себя в зеркало! Он приказал ей посмотреться в зеркало. Нас не интересовало, какие у нас носы, рты, подбородки, куда торчат волосы, где вскочил прыщ. И Нинка знала только то зеркало, которым были для нее мы, когда играли в красавицу. Она верила нам. Этот тип с родимым пятном на щеке разбил наше зеркало. И вместо живого, веселого, доброго появилось холодное, гладкое, злое.

Нинка в первый раз в жизни пристально взглянула в него - зеркало убило красавицу. Каждый раз, когда она подходила к зеркалу, чтото умирало в ней. Пропали лебяжья шея, коралловые губы, глаза, синие, как море. Но мы тогда не понимали этого. Мы ломали себе голову: что это с ней? Мы не узнавали свою подружку. Она стала чужой и непонятной. Мы сторонились ее. Она и не стремилась к нам, молча проходила мимо.

А когда ей встречался новенький с большим родимым пятном на щеке, она убегала прочь. В нашем городе часто идут дожди. Могут лить круглые сутки. И все так привыкают к ним, что не обращают внимания. Взрослые ходят под зонтами. Ребята делают короткие перебежки от одной подворотни к другой, прыгают по булыжным островам. В тот вечер был сильный дождь, дул сверлящий ветер. Говорили, что на окраинах города начиналось наводнение. Но мы крепились, жались в подворотне, не хотели расходиться по домам.

А Нинка из седьмой квартиры стояла под окном новенького. Зачем ей понадобилось стоять под его окном? Может быть, она решила позлить его?

Подборка текстов для конкурса чтецов «Живая классика»

Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить. Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко.

Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон. Нажал кнопку, и враз — Мария. Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься.

И чего нам не жить? Хату кидать, хозяйство… Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой. Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город.

Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет?

Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать.

Вот и уезжала к своим. Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?..

И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут. Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь.

Гостюй да оглядывайся. Вот и думала: ехать, не ехать?.. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам.

Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго: — Мама, здравствуй! Вопросы есть?

Вот и хорошо. Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла. В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе.

Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. И то слава богу. Слышишь меня?!

Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут… А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось. А голос будто не твой, какой-то хрипавый.

Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят.

Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка.

Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?

Мы же тебе объясняли: тариф. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном. Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей...

И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда. Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру. Снова миновал день, за ним — другой.

Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит. Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада.

Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло.

И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь. Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Это казарка уходила на юг, стая за стаей.

Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.

Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть.

Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище. Неловко начался день, да так и пошел не в лад. Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный. Одно лишь звание, что — живая.

Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она. Где, где… — подосадовала она. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска.

Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала.

Возля этой грушины… — Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется.

Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска… — Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске.

Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала? На том и закончился с дочерью разговор.

Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся.

А за окном — день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.

В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины: — Болят ваши косточки?.. Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой: — Болят, моя доча… — Ноют руки и ноги?.. В доярках да в свинарках.

А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят… — Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос. Как не болеть… Такая жизнь… Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа.

Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк. И от слез вроде бы стало легче. И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась: — Доча, доча… Чего случилось?

Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие.

Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча… Издалека, через многие километры, донесся голос дочери: — Говори, мама, говори… — Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины.

Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение. Хлеб для собаки Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке. У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке.

Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась. Отец помолчал, нехотя пояснил: — Выпадает… От голода.

Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет. И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца.

А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал. На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба. Сидел и терпеливо ждал — не появится ли та самая… Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами.

Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки — пусто, без выражения. Не бойся. Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке.

Сколько я ни упрашивал — не подошла, но и не исчезла. После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок — и… ни куска, ни собаки.

На следующее утро — новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог. То же самое и на третье утро, и на четвертое… Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали.

Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения — даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности. Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали.

Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки. Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен… даже благодарности.

Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить. Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть. Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища.

Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни. В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика. Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя. Виталий Закруткин.

Матерь человеческая В эту сентябрьскую ночь небо вздрагивало, билось в частой дрожи, багряно светилось, отражая полыхавшие внизу пожары, и не было на нем видно ни луны, ни звезд. Над глухо гудящей землей громыхали ближние и дальние пушечные залпы. Все вокруг было залито неверным, тусклым медно-красным светом, отовсюду слышалось зловещее урчание, и со всех сторон наползали невнятные, пугающие шумы... Прижавшись к земле, Мария лежала в глубокой борозде.

Над ней, едва различимая в смутном полумраке, шуршала, покачивала высохшими метелками густая чаща кукурузы. Кусая от страха губы, закрыв уши руками, Мария вытянулась в ложбине борозды. Ей хотелось втиснуться в затвердевшую, поросшую травой пахоту, укрыться землей, чтоб не видеть и не слышать того, что творилось сейчас на хуторе. Она легла на живот, уткнулась лицом в сухую траву.

Но долго лежать так ей было больно и неудобно - беременность давала о себе знать. Вдыхая горьковатый запах травы, она повернулась на бок, полежала немного, потом легла на спину. Вверху, оставляя огненный след, гудя и высвистывая, проносились реактивные снаряды, зелеными и красными стрелами пронзали небо трассирующие пули. Снизу, от хутора, тянулся тошнотворный, удушливый запах дыма и гари.

Господи, - всхлипывая, шептала Мария, - пошли мне смерть, господи... Нет у меня больше сил... Она поднялась, стала на колени, прислушалась. Подождав немного, оглядываясь по сторонам, как затравленная волчица, и ничего не видя в алом, шевелящемся мраке, Мария поползла на край кукурузного поля.

Отсюда, с вершины покатого, почти неприметного холма, хутор был хорошо виден. До него было километра полтора, не больше, и то, что увидела Мария, пронизало ее смертным холодом. Все тридцать домов хутора горели. Колеблемые ветром косые языки пламени прорывались сквозь черные клубы дыма, вздымали к потревоженному небу густые россыпи огненных искр.

По освещенной заревом пожара единственной хуторской улице неторопливо ходили немецкие солдаты с длинными пылающими факелами в руках. Они протягивали факелы к соломенным и камышовым крышам домов, сараев, курятников, не пропуская на своем пути ничего, даже самого завалящего катушка или собачьей конуры, и следом за ними вспыхивали новые космы огня, и к небу летели и летели красноватые искры. Два сильных взрыва потрясли воздух. Они следовали один за другим на западной стороне хутора, и Мария поняла, что немцы взорвали новый кирпичный коровник, построенный колхозом перед самой войной.

Всех оставшихся в живых хуторян - их вместе с женщинами и детьми было человек сто - немцы выгнали из домов и собрали на открытом месте , за хутором, там, где летом был колхозный ток. На току, подвешенный на высоком столбе, раскачивался керосиновый фонарь. Его слабый, мигающий свет казался едва заметной точкой. Мария хорошо знала это место.

Год тому назад, вскоре после начала войны, она вместе с женщинами из своей бригады ворошила на току зерно. Многие плакали, вспоминая ушедших на фронт мужей, братьев, детей. Но война им казалась далекой, и не знали они тогда, что ее кровавый вал докатится до их неприметного, малого, затерянного в холмистой степи хутора. И вот в эту страшную сентябрьскую ночь на их глазах догорал родной хутор, а сами они, окруженные автоматчиками, стояли на току, словно отара бессловесных овец на тырле, и не знали, что их ждет...

Сердце Марии колотилось, руки дрожали. Она вскочила, хотела кинуться туда, на ток, но страх остановил ее. Попятившись, она снова приникла к земле, впилась зубами в руки, чтобы заглушить рвущийся из груди истошный крик. Так Мария лежала долго, по-детски всхлипывая, задыхаясь от едкого, ползущего на холм дыма.

Хутор догорал. Стали стихать орудийные залпы. В потемневшем небе послышался ровный гул летящих куда-то тяжелых бомбардировщиков. Со стороны тока Мария услышала надрывный женский плач и короткие, злые выкрики немцев.

Сопровождаемая солдатами-автоматчиками нестройная толпа хуторян медленно двинулась по проселочной дороге. Дорога пролегала вдоль кукурузного поля совсем близко, метрах в сорока. Мария затаила дыхание, приникла грудью к земле. Там же малые дети, ни в чем не повинные женщины...

Толпа хуторян брела мимо нее. Три женщины несли на руках грудных детей. Мария узнала их. Это были две ее соседки, молодые солдатки, мужья которых ушли на фронт перед самым приходом немцев, а третья - эвакуированная учительница, она родила дочку уже здесь, на хуторе.

Дети повзрослее ковыляли по дороге, держась за подолы материнских юбок, и Мария узнала и матерей и детей... Неуклюже прошагал на своих самодельных костылях дядя Корней, ногу ему отняли еще в ту германскую войну. Поддерживая друг друга, шли двое ветхих стариков-вдовцов, дед Кузьма и дед Никита. Они каждое лето сторожили колхозную бахчу и не раз угощали Марию сочными, прохладными арбузами.

Хуторяне шли тихо, и лишь только кто-нибудь из женщин начинал громко, навзрыд плакать, к ней тотчас же подходил немец в каске, ударами автомата сбивал ее с ног. Толпа останавливалась. Ухватив упавшую женщину за ворот, немец поднимал ее, быстро и сердито лопотал что-то, указывая рукой вперед... Всматриваясь в странный светящийся полумрак, Мария узнавала почти всех хуторян.

Они шли с корзинками, с ведрами, с мешками за плечами, шли, повинуясь коротким окрикам автоматчиков. Никто из них не говорил ни слова, в толпе слышался только плач детей. И лишь на вершине холма, когда колонна почему-то задержалась, раздался душераздирающий вопль: Сволочи! Фашистские выродки!

Не хочу я вашей Германии! Не буду вашей батрачкой, гады!

Ему некуда торопиться.

Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки. В это время дверь отворилась.

Старик поднял глаза и увидел мальчика. М альчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок.

Он достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила и вывел: «Петербург. Но тут увидел в глазах ребенка слезы и вспомнил, что сегодня канун Рождества. Ему стало стыдно за свой гнев, и уже потеплевшим голосом он спросил: - А что ты хочешь написать Иисусу?

Она сказала, что Бога зовут Иисус Христос, - мальчик подошел ближе к писарю и продолжал. Дома нет даже хлеба, мне так хочется есть, - он ладонью вытер набежавшие на глаза слезы. С тарый писарь подумал: «Мать моя, уходя в мир иной, ты велела мне быть добрым человеком и благочестивым христианином.

Я забыл твой наказ, но теперь тебе не будет стыдно за меня». Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она: — Мама, здравствуй! Ты в порядке?

Вопросы и пожелания? Тогда целую. Коробочка тухла, смолкала.

Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость — спичечный коробок. Никаких проводов.

Лежит-лежит — и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери: — Мама, здравствуй! Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет?

А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду. Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая.

Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром. Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг… Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд.

А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились.

Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить.

Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко. Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод — мобильный телефон. Нажал кнопку, и враз — Мария.

Другую нажал — Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить?

Хату кидать, хозяйство… Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой. Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город.

Одно дело — возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься.

И кто поднимет? Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь.

И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим.

Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?..

И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут. Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать.

Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся. Вот и думала: ехать, не ехать?..

Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам. Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет.

Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго: — Мама, здравствуй! Вопросы есть?

Вот и хорошо. Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла. В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду.

Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом.

И то слава богу. Слышишь меня?! Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла.

Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут… А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось. А голос будто не твой, какой-то хрипавый.

Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские — модные, платок пуховый повяжи.

И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший.

К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Прямо у порога.

Хвост у нее лошадиный, на голове — рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое?

Мы же тебе объясняли: тариф. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном. Но что оно в жизни главное?

Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда. Вот и думай, к чему это?

Наверное, не к добру. Снова миновал день, за ним — другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать.

А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит. Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада.

Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор.

Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь.

Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться.

А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга.

Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке — белом пушистом инее.

Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище. Неловко начался день, да так и пошел не в лад.

Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный. Одно лишь звание, что — живая. Я ныне так вдарилась, — пожаловалась она.

Где, где… — подосадовала она. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска.

Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю.

Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины… — Мама, — раздался в телефоне далекий голос, — конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину. Тама корень из земли вылез, как змеюка.

А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради.

Он на самом ходу. Черномяска… — Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске.

Не забывай, что это — мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала?

На том и закончился с дочерью разговор. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась.

Пушистая кудель, шерстяная нить, мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном — день осенний, словно бы сумерки.

И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек — внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется.

В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины: — Болят ваши косточки?.. Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой: — Болят, моя доча… — Ноют руки и ноги?..

В доярках да в свинарках. А обувка — никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них.

Вот и нудят… — Болит ваша спина… — мягко ворковал, словно завораживая, женский голос. Как не болеть… Такая жизнь… Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа. Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк.

И от слез вроде бы стало легче. И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась: — Доча, доча… Чего случилось?

Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду.

Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… — Она опомнилась: — Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча… Издалека, через многие километры, донесся голос дочери: — Говори, мама, говори… — Вот я и гутарю.

Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает.

Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?..

В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение. Хлеб для собаки Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке.

У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке. Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть.

Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась. Отец помолчал, нехотя пояснил: — Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет.

И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца.

А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина — «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал. На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба.

Сидел и терпеливо ждал — не появится ли та самая… Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки — пусто, без выражения. Не бойся.

Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал — не подошла, но и не исчезла.

После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок — и… ни куска, ни собаки.

На следующее утро — новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог.

То же самое и на третье утро, и на четвертое… Мы не пропускали ни одного дня, чтоб не встретиться, но ближе друг другу не стали. Я так и не смог приучить ее брать хлеб из моих рук. Я ни разу не видел в ее желтых, пустых, неглубоких глазах какого-либо выражения — даже собачьего страха, не говоря уже о собачьей умильности и дружеской расположенности.

Похоже, я и тут столкнулся с жертвой времени. Я знал, что некоторые ссыльные питались собаками, подманивали, убивали, разделывали. Наверное, и моя знакомая попадала к ним в руки.

Убить ее они не смогли, зато убили в ней навсегда доверчивость к человеку. А мне, похоже, она особенно не доверяла. Воспитанная голодной улицей, могла ли она вообразить себе такого дурака, который готов дать корм просто так, ничего не требуя взамен… даже благодарности.

Да, даже благодарности. Это своего рода плата, а мне вполне было достаточно того, что я кого-то кормлю, поддерживаю чью-то жизнь, значит, и сам имею право есть и жить. Не облезшего от голода пса кормил я кусками хлеба, а свою совесть.

Не скажу, чтоб моей совести так уж нравилась эта подозрительная пища. Моя совесть продолжала воспаляться, но не столь сильно, не опасно для жизни. В тот месяц застрелился начальник станции, которому по долгу службы приходилось ходить в красной шапке вдоль вокзального скверика.

Он не догадался найти для себя несчастную собачонку, чтоб кормить каждый день, отрывая хлеб от себя. Виталий Закруткин. Матерь человеческая В эту сентябрьскую ночь небо вздрагивало, билось в частой дрожи, багряно светилось, отражая полыхавшие внизу пожары, и не было на нем видно ни луны, ни звезд.

Над глухо гудящей землей громыхали ближние и дальние пушечные залпы. Все вокруг было залито неверным, тусклым медно-красным светом, отовсюду слышалось зловещее урчание, и со всех сторон наползали невнятные, пугающие шумы... Прижавшись к земле, Мария лежала в глубокой борозде.

Над ней, едва различимая в смутном полумраке, шуршала, покачивала высохшими метелками густая чаща кукурузы. Кусая от страха губы, закрыв уши руками, Мария вытянулась в ложбине борозды. Ей хотелось втиснуться в затвердевшую, поросшую травой пахоту, укрыться землей, чтоб не видеть и не слышать того, что творилось сейчас на хуторе.

Она легла на живот, уткнулась лицом в сухую траву. Но долго лежать так ей было больно и неудобно - беременность давала о себе знать. Вдыхая горьковатый запах травы, она повернулась на бок, полежала немного, потом легла на спину.

Вверху, оставляя огненный след, гудя и высвистывая, проносились реактивные снаряды, зелеными и красными стрелами пронзали небо трассирующие пули. Снизу, от хутора, тянулся тошнотворный, удушливый запах дыма и гари. Господи, - всхлипывая, шептала Мария, - пошли мне смерть, господи...

Нет у меня больше сил... Она поднялась, стала на колени, прислушалась. Подождав немного, оглядываясь по сторонам, как затравленная волчица, и ничего не видя в алом, шевелящемся мраке, Мария поползла на край кукурузного поля.

Отсюда, с вершины покатого, почти неприметного холма, хутор был хорошо виден. До него было километра полтора, не больше, и то, что увидела Мария, пронизало ее смертным холодом.

С трудом поднялись по осыпи, вылезли из дыры, и здесь неизвестный отпустил плечо Свицкого, выпрямился и скрестил руки на груди. Скрипач поспешно отступил в сторону, оглянулся и впервые увидел, кого он вывел из глухого каземата. У входа в подвал стоял невероятно худой, уже не имевший возраста человек. Он был без шапки, длинные седые волосы касались плеч. Кирпичная пыль въелась в перетянутый ремнем ватник, сквозь дыры на брюках виднелись голые, распухшие, покрытые давно засохшей кровью колени. Из разбитых, с отвалившимися головками сапог торчали чудовищно раздутые черные отмороженные пальцы.

Он стоял, строго выпрямившись, высоко вскинув голову, и, не отрываясь, смотрел на солнце ослепшими глазами. И из этих немигающих пристальных глаз неудержимо текли слезы. И все молчали. Молчали солдаты и офицеры, молчал генерал. Молчали бросившие работу женщины вдалеке, и охрана их тоже молчала, и все смотрели сейчас на эту фигуру, строгую и неподвижную, как памятник. Потом генерал что-то негромко сказал. Голос позвучал хрипло и громко, куда громче, чем требовалось: этот человек долго прожил в молчании и уже плохо управлял своим голосом. Свицкий перевел ответ, и генерал снова что-то спросил.

Неизвестный вдруг медленно повернул голову, и в генерала уперся его немигающий взгляд. И густая борода чуть дрогнула в странной торжествующей насмешке: — Что, генерал, теперь вы знаете, сколько шагов в русской версте? Это были последние его слова. Свицкий переводил еще какие-то генеральские вопросы, но неизвестный молчал, по-прежнему глядя на солнце, которого не видел. Подъехала санитарная машина, из нее поспешно выскочили врач и два санитара с носилками. Генерал кивнул, врач и санитары бросились к неизвестному. Санитары раскинули носилки, а врач что-то сказал, но неизвестный молча отстранил его и пошел к машине. Он шел строго и прямо, ничего не видя, но точно ориентируясь по звуку работавшего мотора.

И все стояли на своих местах, и он шел один, с трудом переставляя распухшие, обмороженные ноги. И вдруг немецкий лейтенант звонко и напряженно, как на параде, выкрикнул команду, и солдаты, щелкнув каблуками, четко вскинули оружие «на караул». И немецкий генерал, чуть помедлив, поднес руку к фуражке. А он, качаясь, медленно шел сквозь строй врагов, отдававших ему сейчас высшие воинские почести. Но он не видел этих почестей, а если бы и видел, ему было бы уже все равно. Он был выше всех мыслимых почестей, выше славы, выше жизни и выше смерти. Страшно, в голос, как по покойнику, закричали, завыли бабы. Одна за другой они падали на колени в холодную апрельскую грязь.

Рыдая, протягивали руки и кланялись до земли ему, последнему защитнику так и не покорившейся крепости. А он брел к работающему мотору, спотыкаясь и оступаясь, медленно передвигая ноги. Подогнулась и оторвалась подошва сапога, и за босой ногой тянулся теперь легкий кровавый след. Но он шел и шел, шел гордо и упрямо, как жил, и упал только тогда, когда дошел. Возле машины. Он упал на спину, навзничь, широко раскинув руки, подставив солнцу невидящие, широко открытые глаза. Упал свободным и после жизни, смертию смерть поправ. Эпилог На крайнем западе нашей страны стоит Брестская крепость.

Совсем недалеко от Москвы: меньше суток идет поезд. И не только туристы — все, кто едет за рубеж или возвращается на родину, обязательно приходят в крепость. Здесь громко не говорят: слишком оглушающими были дни сорок первого года и слишком многое помнят эти камни. Сдержанные экскурсоводы сопровождают группы по местам боев, и вы можете спуститься в подвалы 333-го полка, прикоснуться к оплавленным огнеметами кирпичам, пройти к Тереспольским и Холмским воротам или молча постоять под сводами бывшего костела. Не спешите. И поклонитесь. А в музее вам покажут оружие, которое когда-то стреляло, и солдатские башмаки, которые кто-то торопливо зашнуровывал ранним утром 22 июня. Вам покажут личные вещи защитников и расскажут, как сходили с ума от жажды, отдавая воду детям и пулеметам.

Нам казалось, что мы можем понадобиться Нинке. Неожиданно мы услышали, как Нинка спросила: - У тебя был муж? Мать не ответила. Она как бы не расслышала вопроса. Нинка рассердилась и сказала довольно грубо: - Что ж, меня аист принес? И улетел. А ты осталась. Они шли по темному переулку, и у них не было зонта.

Но им было все равно: дождь так дождь. А нас трясло от холодной сырости. Когда я стану учительницей, меня будут называть Нина Аистовна. И может быть, у меня вырастут крылья... Вот если бы ты нашла меня в капусте, было бы куда скучнее. Мать отвернулась в сторону и вытерла со щеки бороздку дождя. Нинка остановилась, крепко сжала мамину руку выше локтя и заглянула ей в лицо. Она смотрела на мать так, как будто произошла ошибка и рядом с ней оказалась чужая, незнакомая женщина.

Девочка как бы увидела маму в холодном, безжалостном зеркале. Такой, как она есть. Какой видели ее мы - чужие ребята, жавшиеся к темной стене дома. Мы были так близко от них, что чувствовали запах мыла и ношеной одежды. И, не видя нас, Нинка из седьмой квартиры как бы почувствовала наше присутствие и совершенно другим, спокойным голосом сказала: - Мама, давай с тобой сыграем в красавицу. Я тебя научу. Ты стой и слушай, что я буду говорить. Она сильней сжала мамину руку, приблизилась к ней, тихо, одними губами стала произносить знакомые слова из нашей игры, которые мы до приезда новых жильцов дарили ей: - Мама, у тебя лебяжья шея и большие глаза , синие, как море.

У тебя длинные золотистые волосы и коралловые губы... Потоки дождя тянулись из невидимых туч. Под ногами разливались холодные моря. И все железо города гремело и грохотало. Но сквозь гудящий ветер, сквозь пронизывающий холод поздней осенней мглы живой, теплой струйкой текли слова, заглушающие горе: - У тебя атласная кожа... И они зашагали дальше, крепко прижавшись друг к другу. И уже ни о чем не говорили. И были спокойны.

Им помогла придуманная нами игра. Эна, бена, рее... А мы стояли у стены, держа друг друга за рукава. И провожали их взглядом, пока они не скрылись в темной мгле.

Душераздирающие рассказы на живую классику

по выбору художественного произведения для заучивания наизусть фрагмента произведения (конкурс «Живая классика»). Подборка текстов для конкурса чтецов «Живая классика». Текст Живая классика 6 класс. Конкурс «Живая классика». Рекомендательный список книг для 7 класса.

Школьный этап конкурса «ЖИВАЯ КЛАССИКА»

Нажмите Ctrl+C чтобы скопировать текст в буфер обмена. (+C на Mac). Лучшими стали ученица 9 класса Ермекеевкой школы, ученик 6 класса Нижнеулу-Елгинской школы и ученик 5 класса Старотураевской школы. Их выступления войдут в конкурсную программу регионального конкурса «Живая классика». Финал конкурса «Живая классика» проходил на большой сцене в лагере «Морской» «Артека». 5-б классы. V Международный конкурс юных чтецов «Живая классика». Тексты для заучивания наизусть к конкурсу "живая классика" Живая классика отрывки для чтения наизусть. Сценарий конкурса "Живая классика". Школьный этап.

Тексты для живой классики 7 класс

Они тоже стали как-то перешептываться. А у вас все свистят да шипят. В нашем языке находятся все существующие в мире звуки. Само собой разумеется, что при этом приходится иногда и присвистнуть. Итальянцы несколько минут молча смотрели на меня, а я встала и, повернувшись к ним спиной, стала разглядывать луну. Каждый имеет право созидать славу своей родины, как умеет.

С первого взгляда она почему-то кажется мне похожей на плотно забитый ящик. Гладкие стенки, крепко приколоченные планки, что в этом ящике, неизвестно,- может быть, он и вовсе пустой. Ничего не видно в пустых серых глазах. Улыбаться фрейлейн Эмма, по-видимому, не умеет или не любит. Руки у нее неласковые, как палки. Она монотонно, в одну дуду, диктует мне по-немецки: - "Собака лает. Пчела жужжит. Кошка ловит мышей. Роза благоухает... Единственное, что в первый день немного оживляет диктовку, - это то, что после каждой фразы фрейлейн Эмма говорит непонятное для меня и, по-моему, неприличное! Моего маленького брата зовут Карл. Я иду в сад. Я добросовестно пишу везде немецкими буквами это непонятное "пукт"... Но когда диктовка кончается, то оказывается, что это слово произносится "пунктум" и означает "точка": фрейлейн Эмма диктует фразы вместе со знаками препинания. Вошедшая в комнату мама весело смеется над моей простотой. Но фрейлейн Эмма даже глазом не моргает, бровью не шевелит. Ей ничего не смешно - ящик, заколоченный ящик, а не человек! Но вот через несколько дней ящик спрашивает меня во время урока: - Скажи-ка, когда ты написала в диктовке двадцать раз слово "пукт", ты сделала это нарочно? Я не знала слово "пунктум" и написала "пукт": мне так послышалось. Правда - это когда говорят то, что есть, а неправда - это когда выдумывают из головы... Ее можно носить в кармане, как носовой платок. А настоящая правда - как солнце!.. И повелительным жестом фрейлейн Эмма показывает мне на небо за окном. Ее нельзя скрыть - она прорвется сквозь все покровы! Она проест железо, как кислота! Она уничтожит, она сожжет все, что посмеет стать на ее пути!.. Вот что такое правда! Куда девался заколоченный ящик? Он раскрывается - глаза фрейлейн Эммы сверкают, они уже не тускло-серые, а карие. Это баллада Шиллера... В Греции жил поэт Ивик, чудный поэт, его все любили. Но однажды в глухом лесу, где не было ни одного человека - запомни: ни одного человека! Раненый, умирающий Ивик услыхал, как в небе кричат журавли, и позвал их: Вы, журавли под небесами, Я вас в свидетели зову! Да грянет, привлеченный вами, Зевесов гром на их главу! Никто не видел, не слыхал, как его убивали, никто этого не знал, никто не мог назвать убийц. Казалось, правда навеки схоронена в лесу... Но вот на большом народном празднике, куда стеклись отовсюду тысячи людей, над головами толпы проплыли стаи журавлей. И какой-то человек шутливо подмигнул своему спутнику: "Видишь? Ивиковы журавли! Почему Ивик? Кто назвал это имя? Задержите их! Допросите их! Убийц схватили, их привели к судьям. И тщетный плач был их ответом: И смерть была им приговор. Правда не осталась скрытой в лесу, - говорит фрейлейн Эмма радостно, с торжеством. И голос у нее уже не скрипит, а звенит, и руку она красиво, мягко подняла вверх. Несколько секунд фрейлейн Эмма молчит, а я смотрю на нее с удивлением, почти с восхищением. В заколоченном ящике оказался человек, живой, правдолюбивый и, наверно, хороший!.. Но тут же фрейлейн Эмма гасит свет в своих глазах - они уже не карие, а свинцово-серые, как шляпки гвоздей, которыми заколочен ящик. Мне даже кажется, что я слышу щелканье захлопнутой крышки... И, заканчивая урок, фрейлейн Эмма говорит прежним, чужим, скрипучим голосом: - Вот - отсюда до сих пор - списать. Просклонять письменно слова: роза, стул, дом... До свиданья! И ящик уходит. У меня под кроватью живет хомячок. Набьет полные щеки, про запас, сядет на задние лапы и смотрит черными пуговками... Вчера я отдубасила одного мальчишку. Отвесила ему хорошего леща. Мы, василеостровские девчонки, умеем постоять за себя, когда надо... У нас на Васильевском всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет наш остров, как корабль: слева — Нева, справа — Невка, впереди — открытое море. У меня есть подружка — Таня Савичева. Мы с ней соседки. Она со Второй линии, дом 13. Четыре окна на первом этаже. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка... Сейчас лавки нет, но в Танино время, когда меня еще не было на свете, на первом этаже всегда пахло керосином. Мне рассказывали. Тане Савичевой было столько же лет, сколько мне теперь. Она могла бы давно уже вырасти, стать учительницей, но навсегда осталась девчонкой... Когда бабушка посылала Таню за керосином, меня не было. И в Румянцевский сад она ходила с другой подружкой. Но я все про нее знаю. Она была певуньей. Всегда пела. Ей хотелось декламировать стихи, но она спотыкалась на словах: споткнется, а все думают, что она забыла нужное слово. Моя подружка пела потому, что когда поешь, не заикаешься. Ей нельзя было заикаться, она собиралась стать учительницей, как Линда Августовна. Она всегда играла в учительницу. Наденет на плечи большой бабушкин платок, сложит руки замком и ходит из угла в угол. Говорят, есть врачи, которые лечат от заикания. Я нашла бы такого. Мы, василеостровские девчонки, кого хочешь найдем! Но теперь врач уже не нужен. Она осталась там... Ее везли из осажденного Ленинграда на Большую землю, и дорога, названная Дорогой жизни, не смогла подарить Тане жизнь. Девочка умерла от голода... Не все ли равно отчего умирать — от голода или от пули. Может быть, от голода еще больнее... Я решила отыскать Дорогу жизни. Поехала на Ржевку, где начинается эта дорога. Прошла два с половиной километра — там ребята строили памятник детям, погибшим в блокаду. Я тоже захотела строить. Какие-то взрослые спросили меня: — Я Валя Зайцева с Васильевского острова. Я тоже хочу строить. Мне сказали: — Нельзя! Приходи со своим районом. Я не ушла. Осмотрелась и увидела малыша, головастика. Я ухватилась за него: — Он тоже пришел со своим районом? С братом можно. С районом можно. А как же быть одной? Я сказала им: — Понимаете, я ведь не так просто хочу строить. Я хочу строить своей подруге... Тане Савичевой. Они выкатили глаза. Не поверили. Переспросили: — Таня Савичева твоя подруга? Мы одногодки. Обе с Васильевского острова. До чего бестолковые люди, а еще взрослые! Что значит «нет», если мы дружим? Я сказала, чтобы они поняли: — У нас все общее. И улица, и школа. У нас есть хомячок. Он набьет щеки... Я заметила, что они не верят мне. И чтобы они поверили, выпалила: — У нас даже почерк одинаковый! Неожиданно они повеселели, от почерка: — Это очень хорошо! Это прямо находка. Поедем с нами. Я хочу строить... Ты будешь для памятника писать Таниным почерком. На бетоне не пишут карандашом. Я никогда не писала на бетоне. Я писала на стенках, на асфальте, но они привезли меня на бетонный завод и дали Танин дневник — записную книжку с алфавитом: а, б, в... У меня есть такая же книжка. За сорок копеек. Я взяла в руки Танин дневник и открыла страничку. Там было написано: «Женя умерла 28 дек. Мне стало холодно.

Мы осторожно пробрались в чащу, и среди зарослей вереска я увидел гнилой сосновый пень. От него тянуло грибами и йодом. Около пня, спиной к нам, стоял барсук. Он расковырял пень и засунул в середину пня, в мокрую и холодную труху, обожженный нос. Он стоял неподвижно и холодил свой несчастный нос, а вокруг бегал и фыркал другой маленький барсучок. Он волновался и толкал нашего барсука носом в живот. Наш барсук рычал на него и лягался задними пушистыми лапами. Потом он сел и заплакал. Он смотрел на нас круглыми и мокрыми глазами, стонал и облизывал своим шершавым языком больной нос. Он как будто просил о помощи, но мы ничем не могли ему помочь. Через год я встретил на берегах этого же озера барсука со шрамом на носу. Он сидел у воды и старался поймать лапой гремящих, как жесть, стрекоз. Я помахал ему рукой, но он сердито чихнул в мою сторону и спрятался в зарослях брусники. С тех пор я его больше не видел. Канун Рождества. С залива дует холодный пронизывающий ветер. Сыплет мелкий колючий снег. Цокают копыта лошадей по булыжной мостовой, хлопают двери магазинов - делаются последние покупки перед праздником. Все торопятся побыстрее добраться до дома. Т олько маленький мальчик медленно бредет по заснеженной улице. О н то и дело достает из карманов ветхого пальто озябшие покрасневшиеруки и пытается согреть их своим дыханием. Затем снова засовывает их поглубже в карманы и идет дальше. Вот останавливается у витрины булочной и разглядывает выставленные за стеклом крендели и баранки. Д верь магазина распахнулась, выпуская очередного покупателя, и из нее потянуло ароматом свежеиспеченного хлеба. Мальчик судорожно сглотнул слюну, потоптался на месте и побрел дальше. Н езаметно опускаются сумерки. Прохожих становится все меньше и меньше. Мальчик приостанавливается у здания, в окнах которого горит свет, и, поднявшись на цыпочки, пытается заглянуть внутрь. Немного помедлив, он открывает дверь. С тарый писарь сегодня задержался на службе. Ему некуда торопиться. Уже давно он живет один и в праздники особенно остро чувствует свое одиночество. Писарь сидел и с горечью думал о том, что ему не с кем встречать Рождество, некому делать подарки. В это время дверь отворилась. Старик поднял глаза и увидел мальчика. М альчик, теребя в руках шапку, сделал шаг назад. И тут одинокий писарь вспомнил, что сегодня канун Рождества и что ему так хотелось сделать кому-нибудь подарок. Он достал чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила и вывел: «Петербург. Но тут увидел в глазах ребенка слезы и вспомнил, что сегодня канун Рождества. Ему стало стыдно за свой гнев, и уже потеплевшим голосом он спросил: - А что ты хочешь написать Иисусу? Она сказала, что Бога зовут Иисус Христос, - мальчик подошел ближе к писарю и продолжал. Дома нет даже хлеба, мне так хочется есть, - он ладонью вытер набежавшие на глаза слезы. С тарый писарь подумал: «Мать моя, уходя в мир иной, ты велела мне быть добрым человеком и благочестивым христианином. Я забыл твой наказ, но теперь тебе не будет стыдно за меня ». Черная коробочка оживала: загорался в ней свет, пела веселая музыка и объявлялся голос дочери, словно рядом она: - Мама, здравствуй! Ты в порядке? Вопросы и пожелания? Тогда целую. Коробочка тухла, смолкала. Старая Катерина дивилась на нее, не могла привыкнуть. Такая вроде малость - спичечный коробок. Никаких проводов. Лежит-лежит - и вдруг заиграет, засветит, и голос дочери: - Мама, здравствуй! Не надумала ехать? Гляди… Вопросов нет? А ведь до города, где дочь живет, полторы сотни верст. И не всегда легких, особенно в непогоду. Но в год нынешний осень выдалась долгая, теплая. Возле хутора, на окрестных курганах, порыжела трава, а тополевое да вербовое займище возле Дона стояло зеленым, и по дворам по-летнему зеленели груши да вишни, хотя по времени им давно пора отгореть рдяным да багровым тихим пожаром. Птичий перелет затянулся. Неспешно уходила на юг казарка, вызванивая где-то в туманистом, ненастном небе негромкое онг-онг… онг-онг… Да что о птице говорить, если бабка Катерина, иссохшая, горбатенькая от возраста, но еще проворная старушка, никак не могла собраться в отъезд. А может, так и будет тепло стоять? Гутарят по радио: навовсе поломалась погода. Ныне ведь пост пошел, а сороки ко двору не прибились. Туды-сюды… Рождество да Крещенье. А там пора об рассаде думать. Чего зря и ехать, колготу разводить. Соседка лишь вздыхала: до весны, до рассады было еще ох как далеко. Но старая Катерина, скорее себя убеждая, вынимала из пазухи еще один довод - мобильный телефон. Нажал кнопку, и враз - Мария. Другую нажал - Коля. Кому хочешь жалься. И чего нам не жить? Хату кидать, хозяйство… Этот разговор был не первый. С детьми толковала, с соседкой, но чаще сама с собой. Последние годы она уезжала зимовать к дочери в город. Одно дело - возраст: трудно всякий день печку топить да воду носить из колодца. По грязи да в гололед. Упадешь, расшибешься. И кто поднимет? Хутор, еще недавно людный, с кончиной колхоза разошелся, разъехался, вымер. Остались лишь старики да пьянь. И хлеб не возят, про остальное не говоря. Тяжело старому человеку зимовать. Вот и уезжала к своим. Но с хутором, с гнездом насиженным нелегко расставаться. Куда девать малую живность: Тузика, кошку да кур? Распихивать по людям?.. И о хате душа болит. Пьянчуги залезут, последние кастрюлешки упрут. Да и не больно весело на старости лет новые углы обживать. Хоть и родные дети, но стены чужие и вовсе другая жизнь. Гостюй да оглядывайся. Вот и думала: ехать, не ехать?.. Долго объясняли про кнопки: какие нажимать, а какие не трогать. Обычно звонила дочь из города, по утрам. Запоет веселая музыка, вспыхнет в коробочке свет. Поначалу старой Катерине казалось, что там, словно в малом, но телевизоре, появится лицо дочери. Объявлялся лишь голос, далекий и ненадолго: - Мама, здравствуй! Вопросы есть? Вот и хорошо. Не успеешь опомниться, а уже свет потух, коробочка смолкла. В первые дни старая Катерина лишь дивилась такому чуду. Прежде на хуторе был телефон в колхозной конторе. Там все привычно: провода, черная большая трубка, долго можно говорить. Но тот телефон уплыл вместе с колхозом. И то слава богу. Слышишь меня?! Не успеешь и рта раскрыть, а коробочка уж потухла. Прокукарекал: будь-будь… Вот тебе и будь. А тут… А тут, то есть в жизни хуторской, стариковской, было много всего, о чем рассказать хотелось. А голос будто не твой, какой-то хрипавый. Ты не хвораешь? Гляди одевайся теплей. А то вы городские - модные, платок пуховый повяжи. И нехай глядят. Здоровье дороже. А то я ныне сон видала, такой нехороший. К чему бы? Вроде на нашем подворье стоит скотиняка. Прямо у порога. Хвост у нее лошадиный, на голове - рога, а морда козиная. Это что за страсть? И к чему бы такое? Мы же тебе объясняли: тариф. Ее и впрямь упреждали, когда телефон привезли, что он дорогой и нужно говорить короче, о самом главном. Но что оно в жизни главное? Особенно у старых людей... И в самом деле ведь привиделась ночью такая страсть: лошадиный хвост и козья страшенная морда. Вот и думай, к чему это? Наверное, не к добру. Снова миновал день, за ним - другой. Старой женщины жизнь катилась привычно: подняться, прибраться, выпустить на волю кур; покормить да напоить свою малую живность да и самой чего поклевать. А потом пойдет цеплять дело за дело. Не зря говорится: хоть и дом невелик, а сидеть не велит. Просторное подворье, которым когда-то кормилась немалая семья: огород, картофельник, левада. Сараи, закуты, курятник. Летняя кухня-мазанка, погреб с выходом. Плетневая городьба, забор. Земля, которую нужно копать помаленьку, пока тепло. И дровишки пилить, ширкая ручною пилой на забазье. Уголек нынче стал дорогущий, его не укупишь. Помаленьку да полегоньку тянулся день, пасмурный, теплый. Это казарка уходила на юг, стая за стаей. Улетали, чтобы весной вернуться. А на земле, на хуторе было по-кладбищенски тихо. Уезжая, сюда люди уже не возвращались ни весной, ни летом. И потому редкие дома и подворья словно расползались по-рачьи, чураясь друг друга. Прошел еще один день. А утром слегка подморозило. Деревья, кусты и сухие травы стояли в легком куржаке - белом пушистом инее. Старая Катерина, выйдя во двор, глядела вокруг, на эту красоту, радуясь, а надо бы вниз, под ноги глядеть. Шла-шла, запнулась, упала, больно ударившись о корневище. Неловко начался день, да так и пошел не в лад. Как всегда поутру, засветил и запел телефон мобильный. Одно лишь звание, что - живая. Я ныне так вдарилась, - пожаловалась она. Где, где… - подосадовала она. Воротца пошла отворять, с ночи. А тама, возля ворот, там грушина-черномяска. Ты ее любишь. Она сладимая. Я из нее вам компот варю. Иначе бы я ее давно ликвидировала. Возля этой грушины… - Мама, - раздался в телефоне далекий голос, - конкретней говори, что случилось, а не про сладимую грушину. Тама корень из земли вылез, как змеюка. А я шла не глядела. Да тут еще глупомордая кошка под ноги суется. Этот корень… Летось Володю просила до скольких разов: убери его Христа ради. Он на самом ходу. Черномяска… - Мама, говори, пожалуйста, конкретней. О себе, а не о черномяске. Не забывай, что это - мобильник, тариф. Что болит? Ничего не сломала? На том и закончился с дочерью разговор. Но старалась больше толочься под крышей, чтобы еще не упасть. А потом возле прялки уселась. Пушистая кудель, шерстяная нить , мерное вращенье колеса старинной самопряхи. И мысли, словно нить, тянутся и тянутся. А за окном - день осенний, словно бы сумерки. И вроде зябко. Надо бы протопить, но дровишек - внатяг. Вдруг и впрямь зимовать придется. В свою пору включила радио, ожидая слов о погоде. Но после короткого молчания из репродуктора донесся мягкий, ласковый голос молодой женщины: - Болят ваши косточки?.. Так впору и к месту были эти душевные слова, что ответилось само собой: - Болят, моя доча… - Ноют руки и ноги?.. В доярках да в свинарках. А обувка - никакая. А потом в резиновые сапоги влезли, зимой и летом в них. Вот и нудят… - Болит ваша спина… - мягко ворковал, словно завораживая, женский голос. Как не болеть… Такая жизнь… Жизнь ведь и вправду нелегкой выдалась: война, сиротство, тяжкая колхозная работа. Ласковый голос из репродуктора вещал и вещал, а потом смолк. И от слез вроде бы стало легче. И тут совсем неожиданно, в обеденный неурочный час, заиграла музыка и засветил, проснувшись, мобильный телефон. Старая женщина испугалась: - Доча, доча… Чего случилось? Не заболел кто? А я всполохнулась: не к сроку звонишь. Ты на меня, доча, не держи обиду. Я знаю, что дорогой телефон, деньги большие. Но я ведь взаправду чуток не убилась. Тама, возля этой дулинки… - Она опомнилась: - Господи, опять я про эту дулинку, прости, моя доча… Издалека, через многие километры, донесся голос дочери: - Говори, мама, говори… - Вот я и гутарю. Ныне какая-то склизь. А тут еще эта кошка… Да корень этот под ноги лезет, от грушины. Нам, старым, ныне ведь все мешает. Я бы эту грушину навовсе ликвидировала, но ты ее любишь. Запарить ее и сушить, как бывалоча… Опять я не то плету… Прости, моя доча. Ты слышишь меня?.. В далеком городе дочь ее слышала и даже видела, прикрыв глаза, старую мать свою: маленькую, согбенную, в белом платочке. Увидела, но почуяла вдруг, как все это зыбко и ненадежно: телефонная связь, видение. Хлеб для собаки Как-то вечером мы сидели с отцом дома на крылечке. У отца в последнее время было какое-то темное лицо, красные веки, чем-то он напоминал мне начальника станции, гулявшего вдоль вокзального сквера в красной шапке. Неожиданно внизу, под крыльцом, словно из-под земли выросла собака. У нее были пустынно-тусклые, какие-то непромыто желтые глаза и ненормально взлохмаченная на боках, на спине, серыми клоками шерсть. Она минуту-другую пристально глядела на нас своим пустующим взором и исчезла столь же мгновенно, как и появилась. Что это у неё шерсть так растет? Отец помолчал, нехотя пояснил: Выпадает… От голода. Хозяин ее сам, наверное, с голодухи плешивеет. И меня словно обдало банным паром. Я, кажется, нашел самое, самое несчастное существо в поселке. Слонов и шкилетников нет-нет да кто-то и пожалеет, пусть даже тайком, стыдясь, про себя, нет-нет да и найдется дурачок вроде меня, который сунет им хлебца. А собака… Даже отец сейчас пожалел не собаку, а ее неизвестного хозяина - «с голодухи плешивеет». Сдохнет собака, и не найдется даже Абрама, который бы ее прибрал. На следующий день я с утра сидел на крыльце с карманами, набитыми кусками хлеба. Сидел и терпеливо ждал - не появится ли та самая… Она появилась, как и вчера, внезапно, бесшумно, уставилась на меня пустыми, немытыми глазами. Я пошевелился, чтоб вынуть хлеб, и она шарахнулась… Но краем глаза успела увидеть вынутый хлеб, застыла, уставилась издалека на мои руки - пусто, без выражения. Иди… Да иди же. Не бойся. Она смотрела и не шевелилась, готовая в любую секунду исчезнуть. Она не верила ни ласковому голосу, ни заискивающим улыбкам, ни хлебу в руке. Сколько я ни упрашивал - не подошла, но и не исчезла. После получасовой борьбы я наконец бросил хлеб. Не сводя с меня пустых, не пускающих в себя глаз, она боком, боком приблизилась к куску. Прыжок - и… ни куска, ни собаки. На следующее утро - новая встреча, с теми же пустынными переглядками, с той же несгибаемой недоверчивостью к ласке в голосе, к доброжелательно протянутому хлебу. Кусок был схвачен только тогда, когда был брошен на землю. Второго куска я ей подарить уже не мог.

Кроме того, помещик не может быть положительным типом. Хронометраж — 3 мин. Наоборот, он был бы удивлен гораздо больше, если бы увидел, что в прерии пасется одинокая лошадь. В первом случае он просто подумал бы: "Табун мустангов". Во втором у него возникла бы целая вереница недоуменных мыслей. Это может быть либо дикий жеребец, изгнанный из табуна, либо верховая лошадь, ушедшая далеко от стоянки какого-нибудь путника. Опытный житель прерии сразу определит, что это за лошадь. Если она пасется с удилами во рту и с седлом на спине, тогда сомнений не будет. Ему придется задуматься только над тем, как ей удалось убежать от своего хозяина. Но, если всадник сидит в седле, а лошадь все-таки пасется, тогда остается только подумать: он -- просто садовая голова и лентяй, который не догадается сойти, чтобы не мешать своей лошади пастись. Однако если окажется, что у всадника нет никакой головы, даже и садовой, тогда возникает тысяча предположений, из которых ни одно, наверно, не будет близко к истине. Именно такая лошадь и такой всадник появились в прериях юго-западного Техаса в 185... Точный год неизвестен, но, во всяком случае, это было в 50-х годах. Место можно указать более точно: его встречали в зарослях и на открытой прерии, примерно в границах площади в двадцать на двадцать миль между Леоной и Рио-де-Нуэсес. Всадника без головы видели многие люди и в разное время. Во-первых, те, кто искал Генри Пойндекстера и его предполагаемого убийцу. Во-вторых, слуга Мориса-мустангера. В-третьих, Кассий Колхаун во время своих ночных скитаний в лесных зарослях. В-четвертых, мнимые индейцы -- той же ночью. И, наконец, Зеб Стумп -- в следующую ночь. Но были и другие люди, которые видели всадника без головы в других местах и при других обстоятельствах: охотники, пастухи, объездчики. Всем этот загадочный всадник внушал ужас, для всех он был необъяснимой тайной. О нем говорили не только на Леоне, но и в более отдаленных местах. Слухи распространились на юг, до берегов Рио-Гранде, а на север - до Сабайнала. Никто не сомневался в том, что странного всадника действительно видели. Сомневаться в этом - значило бы отвергать свидетельство двухсот людей, которые готовы были поклясться, что это правда, а не игра воображения. Никто и не отрицал, что его действительно видели. Оставалось только найти объяснение этому странному и противоестественному явлению. Высказывалось множество догадок, более или менее правдоподобных, более или менее нелепых. Одни считали это "хитростью индейцев", другие - чучелом; некоторые думали, что это настоящий всадник, чья голова спрятана под серапе, в котором проделаны две дырочки для глаз. А кое-кто упорно держался мнения, что всадник без головы сам дьявол. Жюль Верн «Дети капитана Гранта» Гл. Крик в ночи. Дети капитана Гранта умолкли. Брату и сестре одновременно показалось, будто из лона волн, попеременно то темных, то светящихся, прозвучал чей-то голос, и его глубокий, тоскующий звук проник в самую глубь их сердец. И, поспешно перегнувшись через перила, оба стали напряженно вглядываться в мглу, но ничего не было видно - лишь безграничный сумрак стлался перед ними темной пеленой. Да, почудилось, как и тебе... Мы бредим с тобой, Роберт, милый... Но снова раздался голос, призывавший на помощь, и на этот раз иллюзия была так сильна, что у обоих одновременно вырвался тот же крик: - Отец! Это было уже слишком для Мери. Волнение ее было так сильно, что она без чувств упала на руки брата. Рулевой бросился поднимать бесчувственную девушку. Прибежали стоявшие на вахте матросы, появились разбуженные шумом Джон Манглс, Элен, Гленарван. Никто не мог понять, в чем дело. Я слышал его голос, сестра тоже слышала... В эту минуту Мери пришла в себя и, словно безумная, повторяла: - Отец! Отец там! Несчастная девушка, перегнувшись через перила, хотела броситься в море. Он подымался из волн, словно жалоба, звучал, словно последнее "прости"... У бедняжки сделались судороги, она рыдала и билась. Пришлось отнести ее в каюту. Элен пошла туда же, чтобы оказать ей помощь. А Роберт продолжал повторять: - Отец мой! Отец мой там! Я в этом уверен, сэр! Свидетели этой мучительной сцены не сомневались, что дети капитана Гранта стали жертвой галлюцинации. Но как убедить их в этом? Гленарван первый попытался это сделать. Взяв за руку Роберта, он спросил его: - Ты слышал голос своего отца, дитя мое? Там, среди волн. Он кричал: "Помогите! О да, клянусь вам! Моя сестра тоже слышала и тоже узнала его. Неужели вы думаете, что мы оба ошиблись? Сэр, едемте скорей на помощь отцу! Гленарван, поняв, что разубедить бедного мальчика невозможно, решил сделать последнюю попытку и позвал рулевого. Рыдания прервали его голос. Бледный и безмолвный, Роберт тоже лишился чувств. Гленарваи приказал отнести его в каюту и уложить его в постель. Измученный волнением, мальчик впал в тяжелое забытье.

Тексты для живой классики 7 класс

Тексты для заучивания наизусть к конкурсу "живая классика" Живая классика отрывки для чтения наизусть. Название файла: Живая классика. Тексты для заучивания наизусть. Нажмите Ctrl+C чтобы скопировать текст в буфер обмена. (+C на Mac). Скачать бесплатно тексты для конкурса «Живая классика».

Прошел районный конкурс юных чтецов «Живая классика»

Текст Живая классика 6 класс. Подборка текстов для заучивания наизусть на конкурс "живая классика". #ЖиваяКлассика#КонкурсОнлайн 22 марта в Верхнехавской центральной библиотеке прошел районный этап Всероссийского конкурса юных чтецов "Живая классика" в формате онлайн. Подборка текстов для заучивания наизусть на конкурс "ЖИВАЯ КЛАССИКА".

Похожие новости:

Оцените статью
Добавить комментарий